[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Сбор образа (сборник) (fb2)
- Сбор образа (сборник) (Собиратель грёз - 1) 185K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Сергей Юрьевич СаканскийСергей Саканский
Книга 1
Сбор образа (сборник)
Сысоев день
1
Ветер гремел какой-то неловкой жестью всю ночь почти, затем то ли ветер кончился, то ли жесть, наконец, в тихое место сдул… Снился мальчик. Сысоев проснулся, подошел к окну: снег.
Нет, не кончился ветер, только жесть с гаражей в укромное место сдул. Мальчик стоял на плоской битумной крыше гаража, сандалиями в битуме по-летнему залип, как насекомое в янтарной смоле. Мальчик руками изломанно махал.
Неудачно. Битум черный, а янтарь золотой. Разрушается и плывет, липкой патокой стекает с писательского стола сия нехудожественная речь.
Сысоев опять проснулся, словно у Гоголя, в настоящем, и тут уже не было ни ветра, ни лета… Сысоев сразу вспомнил всю свою жизнь и заплакал. Обычно у него было несколько минут с утра, но сегодня мальчик сразу перековылял прямо из сна, и Сысоев понял, что должен навестить могилку.
Он помолился, затем сварил перловую кашу.
– Сегодня мне опять снился мальчик, – сказал он, обращаясь к куклам на полке. – Сегодня я должен навестить могилку.
Куклы глядели тускло, и это было от пыли. Пока вода закипала, Сысоев протер каждую влажной тряпкой.
Затем сидел на кухне у окна, ел свою постную кашу с ячменной лепешкой и смотрел сверху на гаражи. Сысоевский, да еще два-три гаража не были расчищены от снега. Сысоев вдруг испугался, что у него отберут гараж. Он вспомнил, как осенью, когда он возился с ключами, запирая гараж, тормознула черная иномарка, и парень, высунувшись, крикнул:
– Эй, дед, продай гараж!
Сысоев закрыл гараж и молча пошел, а парень медленно поехал за ним, уговаривая:
– Слышь, ты, дед! Продай гараж. Продай, в натуре, а то даром возьму.
Сысоев свернул в узкую щель между гаражами и ушел от преследователя. За гаражами, на мусорной куче, лежала собака. Солнечный луч, встав под определенным углом, заставил сверкать ее мертвый глаз. Сысоев похоронил собаку под небольшой пушистой елью.
Работая сломанной лопаткой, найденной тут же, на загаражной свалке, он с горечью думал, что, может быть, ему зачтется сие доброе дело, когда вот уже скоро, через каких-нибудь несколько лет – а время в старости ускоряет свой бег – и это все равно, что завтра, совсем уже скоро, через каких-нибудь несколько дней по новому летоисчислению…
Где-то в Казани еще был племянник, возможно, и прочие родственники, бессвязно… Все свое имущество – квартиру, развалины автомобиля, Горбатого своего и гараж Сысоев завещал местному коммерческому монастырю, тайно: после смерти найдут его завещание, и покаяние, занявшее целую тетрадь бисерного почерка найдут. Года три назад приходили первые бандиты, хотели имущество отобрать, а Сысоева умертвить, но он копию завещания молча показал – отступились.
Вскоре другие пришли – наверно, кто-то из соседей упорно стучал – те оказались въедливые: привязали Сысоева к стулу, прозрачной липкой лентой с треском примотали, пустили воду в ванной, топить его будут, поставили чайник на плиту, кипяток в рот заливать.
– Чуешь, чем пахнет, дед? – спросил один.
– Жареным, пахнет, дед, – уточнил другой.
– Утюг, паяльник есть? – деловитым тоном осведимился третий. – Утюг, – он положил руку на сердце, – я тебе в живот провалю, а паяльник, – он поднял и сразу опустил палец, – в жопу, – пальцем будто через заборчик перемахнув.
– Яйца ему лучше подрежь! – сквозь зубы процедила девчонка, такая милая, с юным лицом. – Дыму не будет.
Она, как Сысоев понял, нотариусом была, молодой специалист, чистые бумаги и печать с собой принесла.
– Гляньте-ка, а он в куклы играет. Тащи-ка одну сюда.
Принес куклу Агнию, положил на бок табуретку, куклу к ножке той же прозрачной лентой прилепил.
– Смотри, дед, что с тобой будет. Хорошо смотри. Вот я твоей кукле паяльничек в жопу вставляю. Пластмассой жареной пахнет. А то мясом твоим пахнуть будет, усек?
– Ты ей глаз голубой выжги, – посоветовала девушка, прикуривая. – Все же меньше дыму.
Дым все же вился, и от Агнии, и от девушки, чья белизна и свежесть были воистину ангельскими.
– Ничего куколка была, – с неподдельной грустью вздохнула она, когда оба глаза Агнии превратились в оплавленные дыры.
– Ну что, будем колоться, партизан?
Сысоев вдруг широко улыбнулся, потом стал хохотать, запрокинув голову. Ему предложили именно тот конец света, которого он жаждал все эти годы, но почему-то было вполне ясно, что до конца они дело не доведут.
Развязали, ушли. Сысоев принял ванну. Он плакал, сидя в ванной, потому что в первый и последний раз – сорвалось, а другого такого шанса уже не будет.
2
Сысоев был домашним монахом. Из своей двухкомнатной он создал маленький монастырь: в двадцатиметровую свез лишнюю мебель, книги и ковры, а восьмиметровая стала кельей – голые стены, оклеенные белой бумагой, тумбочка и топчан с больничной свалки. В углу – иконостас.
Сысоев питался хлебом, водой и кашей; с таким рационом его мизерной пенсии не только хватало на жизнь, но еще оставалось на литературу и свечи, и можно было подкопить на новую иконку, и даже были кое-какие смертные сбережения.
Единственной роскошью в его обители значились куклы. Девять кукол было найдено, три куплены, одна добежала из детства. Куклы сидели на кухонной полке – длинным неровным рядом. Последние годы Сысоев беседовал с ними, как обычно общаются с домашними животными – не предполагая ни понимания, ни тем более ответа… Когда куклы заговорят, думал Сысоев, это и будет отправная точка моего безумия. Проницательный читатель знает: ближе к концу повествования куклы непременно заговорят.
Сысоев не вполне честно соблюдал принятый им обет молчания. В ближайших магазинах, где его несправедливо считали немым, он просто указывал на нужные продукты перстом. Кое-где, например, в Сбербанке, порой приходилось произнести несколько слов. Да и молился он чаще всего вслух.
Обет молчания, скорее всего, был обетом одиночества. Немногие старые друзья давно похоронили Сысоева, соседи с грустью смотрели ему вслед, когда он, непоправимо согнутый и седой, нечеловечески тощий, шел, опираясь на палку – купить какой-нибудь еды.
Привычка разговаривать с куклами развилась уже на третий месяц молчания. Тогда Сысоев, размахивая деревянной мешалкой, произнес столь внезапную и длинную речь, что даже сгорела его перловая каша, а он все не мог и не мог остановиться…
– Быть человеком, – говорил Сысоев, – это значит – говорить. В начале было – что? То-то и оно… Не умеющий сказать подобен чванливому агнцу, который в отблесках пламени видит лишь собственные испуганные глаза. Именно Слово, зачатое в первородном грехе…
Он говорил долго, символизируя каждый вопросительный знак взмахом мешалки по направлению к куклам; его дух, кипевший прежде, как жидкость кипит в высоком сосуде с узким горлом, теперь уподобился бурной реакции открытого горшка… Сысоев кончил. Куклы улыбались сквозь золотистые солнечные лучи. Казалось, их лица ожили в обманчивом кружении пылинок.
С тех пор Сысоев и стал говорить.
3
Он было собрался навестить могилку прямо сейчас, по утреннему солнышку, но разболелись ноги. Сысоев лег и углубился в чтение Афанасия Сарского.
Тикали ходики на стене. Солнечные полоски неумолимо ползли по ковровой дорожке, наглядно демонстрируя непрерывность времени и вместе с тем его дискретность, ибо взгляд, переведенный с книжной страницы на пол, всегда упирается в новую комбинацию света и тьмы.
– Вот! – возбужденно воскликнул Сысоев. – Вот-вот! Грех и покаяние составляют именно слои нашего бытия, подобно залеганию древних пород в глубине земли или свадебному пирогу… Прав, трижды прав старик Сарский!
Так, незаметно, время подползло к обеду. Сысоев налил в алюминиевую кастрюльку воды, затем промыл крупу. Когда вода закипела, он засыпал крупу в кастрюльку и шумовкой удалил выступившую пену… Простые и добрые, очень хорошие слова, читатель.
– Простит ли он меня когда-нибудь? – задумчиво пробурчал Сысоев, глянув на куклы через плечо.
Наконец, каша готова. Она напоминает какой-то сильно кратерированный ландшафт, вроде Луны или Меркурия. Глубокие, уходящие во тьму трещины наглядно отрицают как плоскость, так и кривизну поверхности планеты. Из трещин вырывается пар: вот-вот готов образоваться вулкан… Солнечные лучи, полные жемчужной пыли, не возбуждают жизни в пейзаже, мертвом до самого горизонта. Поле под слабым слоем снега исчерчено геральдическими следами тракторов. Гаражи на переднем плане слишком страшно похожи на развалины некрополя. Сысоев, таинственный монах, садится обедать.
Еда вообще была для Сысоева низменным физиологическим актом. Он глубоко понимал великих отшельников, медленно высыхавших на дне пещер. Сам по себе отказ от еды не был для них ни мукой, ни жертвой. Мукой было то наслаждение, которое дает отказ от наслаждений. Жертвой была вездесущая неизбежность наслаждения.
Кончив, Сысоев тщательно вымыл посуду.
– Я скоро вернусь, – кивнул он куклам и, замотавшись длинным розовым невообразимо давно покойной женой связанным шерстяным шарфом, вышел на воздух, на солнце, на свой крестный путь.
Надо было сперва дом обогнуть.
Обойдя, он приблизился к гаражу, достал из-за стенки фанерку, принялся откапывать от набежавшего снега дверь… И тут его сердце заколотилось бешено, испарина выступила на лбу, ноги его подкосились, поскольку увидел: на ржавчине двери, белая, прилеплена бумажка, а на ней – написано!
Очки для близи-то он не взял, глазами к бумажке приник, очки для дали то снимет, то наденет, голову то так, то эдак повернет… А на бумажке написано:
СНИМУ ЭТОТ ИЛИ ЛЮБОЙ ДРУГОЙ ГАРАЖ
– Снимешь ты, снимешь, – злобно прошипел Сысоев, – жопу ты снимешь, прости, Господи, вырвалось, сука, прости Господи, вырвалось опять…
Он осторожно огляделся по сторонам. Улица была безлюдной. Неподалеку валялся кусок ржавой жести, тот самый, что гремел ночью на крыше, в сне… Сысоев с трудом отпер гараж и вошел внутрь.
Посреди гаража стоял Горбатый, соучастник и невольный пособник убийцы. Машина посмотрела на Сысоева из-под толстого слоя пыли. Хозяин подошел, провел безымянным пальцем по капоту, оставив полоску. Прошлая полоска уже подернулась пылью, как и предыдущая. Отметины прежних лет уходили в пыль, словно древние ступени в мутную воду.
Этот давно мертвый «Запорожец» был еще того архаичного дизайна шестидесятых, который предполагал явное сходство машины с круглым человеческим лицом. Горбатый был похож на ребенка, вот-вот готового разреветься, у него были выразительные, сложенные горьким пирожком губы.
Сысоев промокнул платком глаза, высморкался и, кряхтя, стал разбирать вещи, сваленные в углу. Он достал и встряхнул большую грибную корзину, затем сложил в нее детский совок, баночку черной нитрокраски, ацетон, маленькую деревянную скамейку и вьетнамский веник.
Как всегда, его поджидала местная галлюцинация, которую условно можно назвать призраком, потому что проявлялась она только здесь, в гараже. Теперь мальчик стоял сзади, туманно выглядывая из-за стекла. Если бы галлюцинация умела расти, подумал Сысоев, то голова давно бы уже возвышалась над крышей машины, уже не та белобрысая детская голова, а взрослого человека голова, за сорок уже, и наверняка лысого…
– На могилку иду, на могилку, – покойно сообщил Сысоев, кивнув.
Он недолго постоял у машины, внимательно разглядывая призрака, затем, опять же, кряхтя, полез в подвал.
Тусклая тридцатишестивольтовая лампочка освещала подземное помещение с кирпичными стенами, бетонным потолком и песочным полом. Налево были пустые ниши, направо – полусгнившие картофельные закрома.
Сысоев взял детский совочек, сел на скамеечку и принялся грести песок. Через несколько минут работы он расчистил небольшой жестяной лист, на котором показались блеклые буквы:
КРАСОВСКИЙ ИГОРЬ ВИКТОРОВИЧ (МАЛЬЧИК) 1968–1977
Все это было похоже на непомерно увеличенный в размерах, традиционный детский «секретик».
4
Помолившись, Сысоев достал из корзины краску, затворил ее ацетоном и подновил надпись. В ожидании, когда краска высохнет, он сидел на скамеечке над могилой и вспоминал мальчика, который прожил здесь, на цепи, почти три месяца, питался сырой картошкой, срал в ямку. Казалось, что здесь до сих пор стоит этот неуютный запах застарелой канализации, именно от ямки, которую мальчик выкопал руками в углу.
Помнится, когда прошло пять недель с тех пор как мальчик исчез, Витька, его отец, вышел как ни в чем не бывало во двор – постучать в домино.
– На Кавказ забрали, точно на Кавказ, в рабы, – бодро объяснял он с папироской в углу рта. – Вот, вернется лет эдак через двадцать, женатый, лысый как я… – Витька стукнул себя по лбу ладонью, полной черных костей домино, и те вдруг рассыпались по всему столу, по земле…
Проиграв тогда сорок копеек, Сысоев зашел вечером в гараж.
– Дядь Саш, – попросил мальчик, – я никому не скажу, дядь Саш. Я скажу, что к тетке в Ковров убежал, а по дороге хулиганы напали. А ножка, ладно, я и без ножки дальше поживу, дядь Саш…
К тому времени Сысоев уже сорвал с мальчика ногти и вставил ему в мочеиспускательный канал бенгальский огонь. Три месяца, вероятно, показались мальчику значительно длиннее всей его предыдущей жизни. Сысоев приходил каждый вечер и занимался с ним около часа: больше они не выдерживали оба… Чтобы продлить мучения мальчика, Сысоев применял новокаин в ампулах, умело накладывал повязки с различными мазями… Мальчик был умным, он часто менял тактику поведения, испробовав все: то осыпал Сысоева проклятиями, угрозами, поминая даже весьма немодного в те годы Бога, то становился очень хорошим, покладистым – ни о чем не просил, делал все, что ему приказывали, даже подмахивал бритве или игле… Последние дни мальчик уже ничего не говорил членораздельно, а только выл, складывая свое негромкое «у-у» в популярные тогда мелодии: Жил да был черный кот за углом, Оранжевое небо, Солнечный круг…
Солнышко вышло, осветило могилку… М-да. Откуда ни возьмись – в этом старом сыром подвале вышло вот солнышко…
Сысоев завалил надгробье песком, заровнял и затоптал. Сложив свои предметы обратно в корзину, он выбрался из подвала, вышел из гаража.
Прямо напротив ворот, шагах в десяти, образовалась проталина, которой не было еще полчаса назад. Сысоев подошел, волнуясь. Снег стаял, обнажив небольшую трещину в грунте, откуда валил пар. Было ясно, что где-то в глубине прорвало трубу отопления.
– Ну и дела, – проговорил Сысоев.
Солнце освещает Землю никогда прямо, а под неким вымышленным углом…
– Ну и дела, – повторил он, уже вернувшись домой и с высоты глядя на столбик голубого пара.
И сразу, будто затверженную молитву – не построчно, а целиком – представил Сысоев давно ожидаемую мглу: ведут его через двор, где он родился, вырос и хотел умереть, таинственного монаха с узелком на груди, и Витька Красовский, отец, старый, больной, с клюшкой своей в толпе – смотрит.
5
Сысоев помолился. Кончив, он прошел на кухню и вновь обратился к куклам:
– Может быть, это и есть ад? Может быть, я давно умер, и все это – домашний мой монастырь, гараж под окном, снежная пустыня вся в следах тракторов… Все это и есть неизбывный ландшафт Плутонии…
Он выглянул в окно. Прямо перед гаражом образовался острый, как подростковый прыщ, холмик, над которым полыхал гейзер. Высокий конический столб голубого пара растворялся в воздухе, напоминая о тленности, непоправимой тупости нашего бытия. А рядом уже стояла машина, и суетились рабочие в касках, сверху маленькие, и чуть поодаль – еще меньше – мальчишки.
Весной 1977‑го года жену Сысоева, Марину Сысоеву, обнаружили мертвой в парке, в пятистах метрах от дома, изнасилованной и задушенной, вернее, сначала задушенной, а потом… Убийцу так никогда и не нашли: погубив сходным образом еще двух женщин, он свою деятельность прекратил – или не решился стать сериалом, или уехал куда-нибудь, или околел внезапно, в безвестности. Таким образом, маньяк стал как будто бы вечным призраком окрестных лесов, навсегда поселившись в сознании горожан.
Марина вышла погулять с собакой, с эрдельтерьером Грантом. Насильник сначала убил собаку, а женщину оглушил палкой. Потом забил ей рот ее собственными трусами и землей, привязав Марину к поваленному дереву, дереву, дереву.
Спустя неделю после похорон Сысоев увидел в роще за гаражами мальчика. Тот стоял на коленях и, высунув от наслаждения язык, пытал кошку, привязанную к доске. Как видите, всегда кто-то кого-то привязывает в этой печальной истории.
Мальчик был в больших, наверное, отцовских перчатках. В руке у него был специальный инструмент: длинная, сделанная из вязальной спицы и рукоятки напильника – игла. Сысоев скрытно наблюдал, затем тихо, на цыпочках, отошел, что было непедагогично. В тот же день он сделал и себе точно такой же инструмент.
Мальчик часто вертелся за гаражами, на небольшой свалочке. Он мало водил компанию с дворовыми ребятами, предпочитая гулять в одиночестве. Однажды Сысоев, хорошо посмотрев вокруг, поманил его пальцем.
– Хочешь покататься на машине? – прошептал он заговорщически.
– На вашей-то? – мальчик не скрывал своего презрения к Горбатому, но видно было, что очень ему хочется, хоть на такой.
– Только ты сначала помоги мне перебрать картошку…
Оглядевшись, Сысоев плотно закрыл ворота гаража. Мальчик недоверчиво подошел к Горбатому, затем оперся руками на капот и покачал машину на рессорах. Сысоев подошел с другой стороны и тоже покачал. Так они некоторое время играли, глядя друг другу в глаза и улыбаясь, раскачивая на рессорах губастого Горбатого, а потом спустились в подвал, перебирать картошку в закромах.
Сысоев услышал громкий шаркающий голос и выглянул в окно. Подъехала милицейская машина. Громкоговоритель работал:
– Всем жителям домов восемь десять двенадцать немедленно покинуть квартиры квартиры квартиры…
Образовалась огромная дыра в земле, внутри клокотала серая грязь. Край дыры подобрался прямо к воротам гаража… Тут же кто-то стал звонить, затем стучать в дверь. Не услышав ответа, он принялся звонить и стучать соседям. Сысоев сидел у окна и умиротворенно ждал. Грязевой вулкан, а это был именно он, совершенно немыслимый в Подмосковье, взорвался внезапно, задребезжав стеклами близких зданий. Сысоева осыпало осколками, по лицу заструилась кровь. Кратер расширился рывком, поглотив аварийную машину, которую не успели отогнать, а также несколько гаражей. Горбатый медленно исчез в серой бурлящей каше, показав в последний раз свою круглую похотливую задницу… Сысоев отправился спать.
6
Проснувшись, он выглянул в окно. Был уже вечер все того же Сысоева дня. Яма успокоилась, слабо дымясь, а вокруг резвились взрослые и дети, меж ними Витек Красовский со своей неизменной клюшкой – это несмотря на то, что он запил и через год после исчезновения сына замерз в канализационном колодце… Да и стекла почему-то были целы.
Сысоев сказал куклам:
– О нет, не существует никакого скачка в качестве греха… Какая разница, украл ли ты рубль, трешку, миллион? Убил ли ты жука, пса, лошадку? Или ты изменила мужу один раз или одиннадцать? С одним мужчиной или с семью? Стояла ли ты при этом раком, брала в рот, или молча лежала, ожидая, когда все это кончится? О нет, не я убил тебя!
Когда ты в первый раз изменила мне с первым своим любовником, я узнал об этом не от мирного соседа, который лишь подтвердил мои подозрения. Просто ты зачастила в церковь… Ты стала ходить в черном платке. Ты плакала по ночам. Тем не менее, ты все равно встречалась с ним. Ты все равно лгала, подменяя один грех другим, пытаясь искупить один грех, в то же время закручивая другой.
Это не я убил тебя… Я убил мальчика из-за тебя. Или вместо тебя.
Потом были еще две девочки в парке, они загорали в укромном уголке, с белыми попками… Он забил им рты трусами с землей, что позволило сделать вывод, будто и с ними, и с Мариной Сысоевой работал один и тот же маньяк.
Нет, он не стал сериалом, на этом и закончил. Много лет Сысоев мирно трудился инженером на заводе, а по пенсии стал домашним монахом. Говорили, что он чокнулся. Иногда ему казалось, будто он уже умер и находится в аду, потому что в мире стали происходить какие-то невообразимые, явно похожие на галлюцинацию вещи: то коммунистов скинули со всех постов, будто их и не было, то вот сегодня – грязевой вулкан.
Сысоев лежал навзничь, засыпал, думал. Еще один день прошел, из тех, которых уже не так много осталось в жизни. Сысоев слышал шепот. Это, хихикая, переговаривались куклы. Сысоев заснул и снился ему мальчик. Ветер гремел какой-то неловкой жестью всю ночь почти…
Мешок
В тот памятный для Угрюма день Мешок проснулся около пяти. Утро было пасмурное, но все же светало: какая-то белесая гнусь подсвечивала испод облаков… Угрюм спал, тепло устроив ладонь в паху, а Мешок уже варил кофе, предвкушая свое сегодня, полное вдохновенных открытий. Жили они в километре друг от друга, в одинаковых пятиэтажках. Была весна. Двадцатый век медленно подходил к концу.
Мешок не было ни именем, ни даже прозвищем – это, скорее, итоговое состояние данного рассказа. Нашему герою и в голову не могло прийти, что кто-то его так назовет. К слову сказать, имя и фамилия Мешка были настолько известны в определенных кругах, что мы не станем, во избежание, приводить их здесь. Угрюм же было придумано в пятом классе, да так весомо и точно, что осталось за ним на всю жизнь.
Мешок еще не бомжевал, но, вглядываясь в перспективу пути, ясно видел и серый в разводах плащ, и лужу мочи, и даже какой-то пеликаний зоб на себе, что-то вроде дорожной сумы с заплесневелой горбушкой, с прелой луковкой… Он уже начал проедать, пропивать семейную библиотеку, взгляд все чаще останавливался на дверце шкафа, где со святыми покоились гарнитур и фурнитура супруги… Красиво звучит.
Угрюму же снился эротический сон. Он залез, прижал и направил, но в этот скользкий момент появился Учитель.
Ты не должен так беспечно подчиняться своему телу, сынок. Ты можешь отпустить тело на прогулку, совершив любовь с женщиной, но ты не должен делать этого ни в мечтах, ни во сне, поскольку сон – это всего лишь мечта твоего духа.
Учитель был зыбок, голуб, водянист. Высокий разум Учителя завариорил в эмпиреях неизбывности. Все это не помешало Угрюму успешно увлажниться.
Угрюм был молодой человек восемнадцати лет от роду; его атлетическая фигура, как бы достраивая эту кокетливую точку с запятой, внушала бы минутную радость, возбуждение, если бы не голова, за что и дали ему сей гнусный псевдоним; поэтому прохожие женщины, издали завидев его, приосанившись, при ближайшем рассмотрении начинали скучать.
Мешок же, напротив, если продолжить синтаксическую метафору, представлял собой восклицательный знак, правда, перевернутый, отчего во всем его облике сквозило что-то испанское… Женщины, издали завидев его грузную, книзу расширявшуюся фигуру, немедленно начинали скучать, и лишь приблизившись, запоздало отмечали чистый высокий лоб, волнистые волосы, но главное, главное – эти живые глаза цвета весеннего неба! Да. Хорошо сказано.
Если бы еще (как там у Гоголя?) отломить голову у Мешка и достроить столь совершенное тело Угрюма, цены бы не было новоявленному синтетическому существу…
Угрюм и Мешок пересекались редко. Автор, словно вездесущий бог, мог бы отметить все эти неизбежные, случайные встречи на улице, когда один из них, скучая, разглядывая другого, вдруг понимал, что эту-де морду он уже где-то видел, что доставляло ощущение комфорта, поскольку действие происходило в унылом подмосковном городке, где одной из немногих радостей существования именно это и было: увидеть, узнать, убедиться в уютной тесноте жития и просеменить мимо, увы…
Случались меж ними также иные, заоблачные встречи – это когда Угрюм слышал песенку на стихи Мешка (а Мешок был поэтом-песенником) или когда сам Мешок, сочиняя свои жалкие песни, думал о так сказать аудитории, о всей этой гадкой молодежи, представляя некое обобщенное лицо: распахнутый рот, оловянные глаза, гладкопричесанный чуб или бритый затылок… И так далее.
Мешок, стало быть, был поэтом-песенником. Хороший песенник получает по тысяче долларов за песню, он живет припеваючи, щелкая песни компьютером, как орехи щипцами, он популярен, его приглашают на телевидение, на передачу «Акулы пера», он молод, красив, холост, часто меняет любовниц… Мешок был плохим песенником, он писал для одной захудалой рок-группы, которая творила с трудом, заказывала ему песню не чаще, чем раз в квартал, платила за нее не более сотни, торговалась, задерживала выплаты, снижала гонорары, если ей в голову приходила идея изменить что-то в словах Мешка… Кому это ей? Ну, рок-группе, конечно.
С этими песнями Мешку, который никогда прежде не писал песен, просто повезло: как-то в телефонном разговоре один знакомый признался, что дружит с рок-группой, пьет с ней, курит дурь, а музыку-то они пишут неплохую, да вот беда, текстов достойных не могут найти… Так, слово за слово, и стал Мешок зарабатывать, что давалось ему с трудом: чтобы сочинить песню, он сначала должен был сочинить образ поэта-песенника, такого простого, глупого, сравнительно молодого, затем Мешок должен был, уже будучи в образе песенника, сочинить образ читателя, слушателя, такого молодого, глупого, чем-то похожего на Угрюма, который не то чтобы был равнодушен к музыке – просто он музыку никогда не слушал, а только танцевал под нее, широко размахивая длинными ногами, хотя, заметьте, мечтой его было купить player (как-то не хочется записывать это слово по-русски) и не простой player, а с приемником, и непременно пишущий, чтобы можно было что-нибудь туда сказать, или взять его с собой в лес и там, прижав девчонку, записать ее стоны, а потом крутить друзьям: как это было бы весело!
Правда, эти и подобные им мысли Мешок, то есть – тьфу! – конечно же Угрюм – гнал прочь из своей головы, пытаясь заместить пустое место образом Учителя, но они возвращались, дразня, мелко играя языками… К тому же – весна, время желаний, время бурных игрищ на свежем воздухе, время Великого Поста, ну это уже для Мешка, а тот действительно постился, исключая кофе, он ел картошку, капусту, лапшу и лепешку, он ел овощи, фрукты, колбасу, то есть, это, конечно, один лишь раз, в гостях, согрешил, впрочем, там же он и напился, но водки, а водка, как известно, пища постная, поскольку делается из зерна…
Мешок не был поэтом-песенником в онтологическом смысле – он был просто поэтом и, как считали в определенных кругах, неплохим: он выпустил уже две книжки, время от времени его приглашали выступать на вечерах, дважды он записывался на радио и т. д., но поскольку человек представляет собой не то, что он на самом деле есть, а то, чем он зарабатывает на жизнь, мы и называем Мешка поэтом-песенником, со всеми вытекающими…
Песни были основной статьей дохода Мешка, если не считать продажу по книжным лавкам как своих, так и чужих книжек, да еще вещей, оставшихся после смерти жены, а также неких псевдодоходов: небольших субсидий и льгот, которые он имел как член Союза писателей Москвы… Год назад Мешок, отчаявшись, решил начать собственное дело, пытаясь продать партию турецких трусов и лифчиков, но прогорел и теперь остался должен тысячу долларов местным бандитам… Вчера один из них позвонил и назначил встречу на сегодняшний вечер, даже не удосужившись поинтересоваться, свободен ли будет Мешок. Он был, конечно, свободен, но для солидности промямлил что-то, как бы совершая отметки в воображаемом календаре.
– Слушай, так дело не пойдет, – сказала телефонная трубка. – Я зря базар не держу. В десять вечера, у кинотеатра. Увидишь желтую девятку – подходи и садись.
Будучи должником, Мешок не имел права возражать. Он чувствовал, что влип в неприятную историю. Теперь ему предстоит каким-то образом поработать на них, компенсируя долг. Он слышал об этом новом способе отдачи долгов, когда должника на несколько месяцев загоняют, скажем, на какую-нибудь стройку, или сажают за кусок хлеба в палатку. Может быть, работать придется очень и очень долго… В принципе, продав телевизор, холодильник, player, все оставшиеся книги и вещи жены, Мешок мог бы компенсировать долг и проценты по нему. Без холодильника будет тяжело в свете грядущего лета, но он справится. От мысли, что ему, может быть, придется продать компьютер, Мешок похолодел. Это был его рабочий инструмент, окно, через которое он высовывал голову в мир из своего черепашьего панциря, чтобы бросить несколько веских слов на разные доски, пользуясь многочисленными никами, известными в сети так же, как его настоящее имя – в миру… В компьютере у Мешка было всё: он вел дневник и записывал сновидения, он писал литературоведческие статьи и диссертацию о Цветаевой, последнее время он научился прямо в компьютер закатывать и стихи, которые прежде казалось святотатством писать даже на машинке – все от руки, от руки…
Проснувшись и, пока не увидев, но ощутив за окном звонкое солнечное утро, Угрюм улыбнулся, собравшись было полностью отдаться так называемой радости бытия, но вот будто легкий укол в затылок его души: что-то было не так, какая-то тревожная мысль, с ней он и заснул вчера, чего-то ожидая, даже пугаясь в темноте…
Открыв файл с песней, которую он начал мучительно сочинять третьего дня, Мешок поставил рыбу и с грустью посмотрел в потолок… Рыбой в нашем деле называется запись мелодии будущей песни, состоящая из ля-ля, на-на и т. п. Мешок всегда сочинял по рыбам, как бы разгадывая кроссворды; сопротивление материала доставляло ему профессиональное удовольствие – незабываемый принцип Делакруа – ведь надо было втиснуть свои слова не только в заданный ритм и рифмы, но и в определенные паузы, более того, голос рыбы указывал точки эмоций, линии чувств, да что там – порой просто проскальзывали в рыбе уже готовые слова, напетые лидером группы, сочиненные им на ходу, под гитарные переборы, в манере степного акына. Под утро приснилась замечательная мажорная концовка, и надо было лишь вспомнить ее, прочитать в узоре мутных пятен на потолке…
День обещал быть теплым, светлым, но какая-то заноза все-таки сидела в сердце Угрюма: что-то необычное произошло вчера, и что-то еще ожидалось… Угрюм не вставая размялся. Он сделал птичку, бобра и петушка – лежа, просто скинув на пол одеяло. Упругие сильные мышцы радостно приняли сладкую ломоту первой физической нагрузки. Хорошо! Хорошо сказано.
Через полчаса угрюмого сидения Мешок понял, что уже не вспомнит своей мажорной концовки. Эфемерная материя сна, как всегда, расползлась прямо на его глазах. Теперь ему оставалось только одно – покурить.
Он вышел на балкон. Низко над домом нависли мрачные облака, взгляд, путаясь в голых ветвях тополей, увлекался вдаль, где красовалась рвано-лиловая кромка леса, которым со всех сторон был окружен этот дремучий город. Тоска. Песню желательно было отправить уже завтра. Нарушение сроков автоматически оборачивалось задержкой гонорара. Мешок вернулся в комнату и стеклянными глазами уставился в монитор…
Он уже возненавидел свою песню о любви и разлуке – это было самое гнусное, что могло случиться: теперь слова и вовсе окаменели. Он отодвинул клавиатуру и принялся кататься лбом по столу – таким нехитрым способом Мешок обычно перемешивал в голове слова. Подняв глаза, он снова увидел свою песню. В ней, естественно, не прибавилось ни единого слова. Внезапно ему в голову пришла спасительная идея…
Он вспомнил! Вчера Угрюм согласился на дело, выгодное, пустяковое, оно должно было принести ему сто долларов за каких-нибудь два часа, и тогда он сразу решит свои проблемы, в частности, купит самый дорогой, самый лучший player… Правда, с некоторых пор, все чаще думая об Учителе, Угрюм стал понимать, что не все поступки равны между собой, и есть такие поступки, которые Учитель бы не одобрил… Последнее время, отмеченный почему-то особым вниманием Учителя, Угрюм чувствовал, что растворяется в его образе, и свет, от Учителя исходящий, властно пронзает его, взрывая каждую клеточку, и все его клеточки переполнены светом, словно жизненным соком, и вот уже весь он сияет на солнце, как шар золотой, как в воздух подброшенный апельсин…
Вчера, незадолго до закрытия палатки, подъехал хозяин. Отчитываясь в делах, Угрюм чувствовал, что назревает разговор. Он ждал самого худшего: узнали про водку… Эту «водку» у себя в гараже готовил бывший одноклассник Угрюма, понемногу спуская ее через друзей, так же сидящих по всему городу в палатках, как в серебристых паутинах сидят веселые паучки. Но дело оказалось в другом. Был человек, слегка задолжавший хозяину, и надо было с него получить.
Мешок по-детски обрадовался собственной спасительной идее… Как бы кто-то услужливо шепнул ему, что надо сделать, чтобы сдвинуть его несчастную песню, почти загубленную этим мрачным застоем комнаты… Мешок вытащил рыбу, вставил ее в player, проверил – батарейки работали. Через десять минут он уже бодро шел по лесной дороге, чеканя мелодию сапогами. Время от времени, с ловкостью фокусника, он заменял кассету – с рыбной на рабочую – и быстрым шепотом наговаривал новорожденные слова.
– Закроешь палатку и ждешь меня на улице, – сказал вчера хозяин. – Посадим пассажира, отвезем на озеро, там с ним и поговоришь. Потом поедем к нему, погрузим кое-какие вещички – компьютер там, телевизор… Десять процентов от реализации получишь. Полтинник сначала, остальное – как продадим.
Учитель не одобрил бы этот поступок, потому что он ненавидел деньги. Деньги, говорил учитель, есть тело твоей души. Значит, деньги нужны лишь для поддержки тела, поэтому ты не должен думать о них, а должен просто их делать. Все, что ты делаешь для души, не должно приносить деньги, иначе тело в тебе постепенно заменит душу. Так золотистый одуванчик, солнышка беспечное дитя, превращается в бесплодный сухой шар, к ветру весьма нестойкий.
Мешок не боялся заходить далеко в лес, где могли шататься злобные токсикоманы или мстительные чеченцы. Прожив на свете более сорока лет, Мешок хорошо изучил механизм собственной защиты. Казалось, какие-то внешние силы всю жизнь оберегали Мешка от трагических случайностей, он всегда выходил сухим из воды, и это происходило лишь потому, что некие могущественные силы берегли в Мешке поэта, значит, кому-то, кто был неизмеримо высок, необходимы его стихи… Мешок знал, что не может погибнуть ни под колесами автомобиля, ни от руки случайного убийцы… Правда, последние месяцы, примерно с тех пор, как он стал писать песни, с ним стали происходить вещи, происходящие с каждым простым смертным, как если бы защита внезапно отпустила его: то он чуть было не отравился дешевой водкой, то какие-то люди, устроив на улице перестрелку, едва не зацепили его… Похоже, что как только он продался за деньги на потребу публике, то сразу перестал интересовать вездесущего Собирателя Стихов. Впрочем, Мешок думал обо всем этом с известной долей иронии: он все-таки не полностью был уверен в Его существовании, а больше тешился Им, считая Его плодом собственной фантазии.
Угрюм умыл лицо, оделся в спортивный костюм и вышел на пробежку. По городу он шел, дружелюбно поглядывая по сторонам, издали выдергивая из пейзажа женские фигурки, а войдя в лес, припрыгнул, сделал несколько коротких растяжек и побежал. Было легко, пока он не вспомнил о том, что предстояло ему сегодня вечером.
И вдруг его осенило. Простое решение, которое, казалось, могло бы устроить всех, в том числе и прижимистого хозяина… Учитель, я сделаю это, но я не возьму за это денег, прикинь, я сделаю это для тебя, чтобы стать еще совершеннее в твоем мастерстве.
Угрюм достиг своей полянки, спиной прислонился к дереву, перевел дух. Ничто не изменилось здесь со вчерашнего дня, значит, никого здесь и не было: время грибников, ягодников еще не пришло, а собачники не заходили так далеко в лес. Угрюм замер и несколько минут слушал птиц.
Да, именно так он и сделает. Вчера на этом самом месте Учитель показал ему прием сакьяра-ар. Угрюм несколько раз опробовал его на привязанной к дереву автомобильной покрышке, и вот сегодня вечером, прием сакьяра-ар будет работать.
Правда Учитель предупреждал, что неправильно примененный прием может убить противника, и Угрюм решил основательно потренироваться, чтобы не допустить этого. Задумавшись ненадолго о человеке, которому он покажет сегодня прием сакьяра-ар, Угрюм с досадой понял, что совсем не знает его – не знает ни роста, ни комплекции, поэтому вовсе не ясно, на какую высоту надо вывесить покрышку.
Он осмотрел свое хозяйство, напевая какую-то расхожую мелодию, которая только что пришла ему в голову.
Меж двумя соснами, крепко прибитый, был установлен высокий турник. Чуть поодаль к стволу была намертво привязана рыжая медицинская подушка, а соседняя сосна была обернута старым спортивным матом, который Угрюм стащил из школы в прошлом году. Он решил опробовать именно этот тренажер, при каждом подступе примеряясь к вариантам роста возможного противника. Он летал по своей полянке, порой сливаясь, смазываясь на скорости до синевы, и влажные тренажеры брызгали талой водой в солнечных лучах, и медленно нарастала в Угрюме природная злоба.
Между тем, мелодия, привязавшаяся к нему несколько минут назад, продолжала настойчиво звучать, и уже пробивались сквозь нее какие-то автоматические слова.
Мешок шел быстро, наигрывая песню частой стучалостью ног. Никогда, нет никогда нас не встречала полночная эта звезда… «Стучалость» – это был его собственный неологизм, придуманный когда-то в шутливом стихотворении. И нашу звезду, и счастье свое, ты снова увидишь с другой стороны… Ты отыщи ее будущей полночью возле луны…
Рыба умиротворенно булькала, ноги сами несли Мешка не разбирая дороги, и серое надутое небо уже не казалось столь непоправимо тупым.
Если проследить весь сегодняшний путь Мешка сквозь весенний лес, можно было заметить одну странную закономерность. Сворачивая произвольно, двигаясь то просеками и тропинками, чья мрачная перспектива заканчивалась туманным пятном, то пересекая голые поляны, покрытые слоем влажной листвы, Мешок описывал в пространстве огромную спираль, медленно и неотвратимо приближаясь к ее центру. Складывалось впечатление, что идущий что-то или кого-то ищет, сворачивая туда-сюда, хотя мы-то знаем, что в перемещениях Мешка не было никакой физической цели, а в центре великой спирали не было никого, кроме, разве что, в солнечных брызгах кружащегося, радостно озлобленного Угрюма, чей мир переполнялся жизнеутверждающим светом, в отличие от пасмурного, трупного мира Мешка, хотя это был, в сущности, один и тот же мир.
У него пока что ничего не получалось. Голой пяткой он чувствовал, что сакьяра-ар выходит то слишком сильным, то слабым. Если удар не идет, говорил Учитель, это значит, что твой невариорный дух еще не в состоянии раздвоиться, чтобы хозяином вступить в неодушевленный тренажер. В таких случаях нужно только одно средство: ты должен сделать себе мешок…
Угрюм остановился и перевел дух, чувствуя как жар ступней уходит в сырую землю. Он не мог вспомнить, где и когда слышал эту песню, но она ему нравилась, особенно ее простые, бесхитростные слова. Навсегда, да, навсегда, ты улетишь от меня, как любая мечта…
Краем глаза Угрюм заметил какое-то движение и посмотрел в сторону кустов боярышника. Обрызганные солнечной росой, они волновались на краю поляны. Там кто-то тяжело и грузно шел, потрескивая опавшими ветками.
Мешок, просветленно и радостно подумал Угрюм, здесь нужен настоящий, живой мешок…
А между тем песня, неизвестно откуда взявшаяся в его голове, продолжала негромко звучать.
Созерцатель живых
1
Эдик проснулся от яркого мучительного света и младенчески захлопал глазами, не понимая, откуда этот свет взялся… Казалось, что солнце спустилось с небес во двор и висит там, словно невеликий, но значительный шар. Эдик сполз с кровати и выглянул на улицу. В угловом доме большая женщина мыла окна, луч солнца, скользнув над крышами, наискось отражался от подвижного стекла и, обратившись в зайчик, то и дело скакал по кровати. Этот блик и разбудил его… Эдик впервые в жизни видел такое явление, хотя прожил здесь уже пятнадцать лет. Наверное, ни разу за все это время большая женщина в угловом доме не мыла окна в солнечное утро восьмого мая, ибо если бы это произошло в какой-то другой день, угол солнцестояния был другим, и солнечный зайчик разбудил не его, а, скажем, Борьку на третьем этаже… Этот Борька был отъявленным хулиганом. В такой ситуации он бы немедленно позвонил Большой, спровоцировав скандал.
– Пошел ты на, старпер, – отпарировала бы в трубку Большая, и вдобавок бы еще показала Борьке зад из окна.
Так бы и танцевала на своем подоконнике, повиливая задом, с телефонной трубкой в руке, оглядываясь, сверкая угольными глазами… И вдруг оступилась – ох! – летит жирной чертой вниз, свернутый в пружину телефонный провод вытягивается, рука расстается с трубкой, юбочка задралась колокольчиком вверх, показывая миру жалкие трусы, и вдруг – хлоп! Лежит на асфальте пугающе неподвижная горка, течет из-под горки красно-коричневая жижа…
Не бойся, читатель! В конце этого рассказа, хоть и обещается некое падение в черную яму, но мы оставим за кадром его удручающий итог.
2
Эдик хорошо знал своих соседей, пристально наблюдая за ними в течение пятнадцати лет. К Большой он был давно неравнодушен и, встречая ее во дворе, по-мальчишески кокетничал, выпрямившись, прищурившись, лихо поводя плечами, порой припукивая, но не по-стариковски вздорно, а молодецки искренно, и не ведала кадримая им женщина, что эти соблазнительные звуки сосед издает, как чревовещатель, ртом…
Он наткнулся на мысль позвонить Большой и немного поскандалить, и вот уже взял с телефонного столика книжку, нацепил очки, даже лизнул палец, но в этот момент телефон вдруг зазвонил. Это был легкий на помине Борька.
– Привет, дурак, – сказал он. – Я теперь тебя только так звать и буду – дурак.
– Ну ладно, ты… – промямлил Эдик. – Что ты, в самом деле…
– Значит, вот что, дурак, – продолжал издеваться Борька, – ты мне сразу после праздников напиши другое, малое завещание – вещички там мелкие, телевизор, холодильник, телескоп… Я хоть в комиссионку свезу.
– Это можно, – хитрым голосом сказал Эдик. – Только ты мне встречное завещаньице составь. Может, ты того – раньше окочуришься, а?
– Я-то своей смертью того. Ну да ладно. На улицу выйдешь?
– Подожди, сейчас серия. После серии сразу и выйду.
– А! Я ж забыл, что ты эту дрянь смотришь.
– Умри! Моя дрянь не хуже твоей.
Повесив трубку и разглядев часы, Эдик высчитал, что успеет еще до серии умыться, заварить чайку и посидеть на толчке. Ему стало тревожно после Борькиного звонка. Он отпер ящик стола, достал бумаги и принялся в который раз их рассматривать.
Все хорошо, теперь все будет хорошо, спокойно, – опять, как и вчера, повторял будто бы чей-то посторонний голос…
Все было и впрямь верно. В обмен за дарственную на квартиру фирма предоставляет единовременное пособие в таком-то размере, обязуется содержать такого-то до конца его дней, а также…
Плюс еще этот новенький импортный телевизор в бесплатный подарок, который в бумагах не указан, но ребята его просто принесли и поставили – молодые крепкие ребята.
Все хорошо, спокойно…
3
Посмотрев серию, Эдик вышел во двор. Большая уже закончила мыть окна. В песочнице возились дети. Их матери стояли кружком поодаль. Из обрывков фраз Эдик понял, что они обсуждают ту самую серию, что прошла сейчас.
Борька сидел на обычном месте, в углу лавочки, искоса глядя на выходящих. Эдик присел, устроив свою ореховую палку рядом с Борькиным железным костылем.
– Жаль, у тебя аквариума нет, – вздохнул Борька, комически покачав головой.
– Что? – не понял Эдик, – Зачем мне аквариум?
– Как зачем? Сподручнее. Они тебя бы тогда в аквариуме утопили.
– Почему же в аквариуме, – сказал Эдик, включаясь в игру. – Можно и в ванной.
– Это конечно. Только в аквариуме изящнее. Еще можно в скороварке, только ты оттуда всю воду выдышишь. Ладно, дурак. Еще накаркаю. Ты ведь знаешь: всё, что я ни накаркаю, сбывается… Чего молчишь? Знаешь или нет?
– Это спорный вопрос.
– А я вот не сомневаюсь. Бывает, надумаешь что-нибудь, оно и произойдет, – Борька быстро почесал лысину под кепкой и нервически дернул обрубком ноги. – Вот помнишь, когда Сима из тринадцатой квартиры стал на иномарке ездить, я что сказал? Доездится. Доездился? А когда дочка Губина стала с бритыми шляться, я что сказал?
– Дошляется! – весело поддакнул Эдик.
– И точно: дошлялась. Так что? Может, и тебе каркнуть?
– Не надо, – нарочито жалобно протянул Эдик.
– Не буду, – сказал Борька, но как-то нешуточно сказал, весомо.
Они помолчали. Эдику вдруг сильно захотелось писать. Он поднялся, взял свою палку.
– Давай, – сказал Борька. – Я сейчас тоже пойду. Ты это… Если лекарства какие будут предлагать или еду… На всякий случай… Не вяжись.
– Спасибо, – с иронией сказал Эдик. – Ты настоящий друг.
4
Вернувшись домой, Эдик достал и почистил свою трубу. Это была старая, местами мятая, тридцатикратная подзорная труба, которую он укреплял на фотографическом штативе, закрывая окно занавеской. Тюлевая вуаль, дрожа перед точкой фокуса, не мешала обзору, зато при данной предосторожности, никто не мог увидеть Эдика в возможную встречную трубу. Загадочно улыбаясь, он оглядел свои владения.
Большая готовила мужу завтрак. Прямо над ней – Маленькая, одинокая выщипывала специальным приборчиком волосы на ногах, изредка поглядывая в телевизор, где молодые мужчины и женщины демонстрировали гимнастику. По ходу конем влево-вниз сидел за компьютером Жирмудский, известный поэт-песенник. Ястребов, алкоголик, бывший офицер, только что вернулся с охоты – он принес несколько электрических лампочек с патронами, дверную ручку, еще какие-то неразличимые мелочи… Истерик и его жена занимались утренней зарядкой, в кухне через стенку его теща хлопотала у плиты. Мальчик-филателист распял на стуле сестренкину куклу и ставил ей клизму. Сысоев, домашний монах, молился, коленопреклоненный перед собственным иконостасом, лик Богоматери был чист и светел под зорким солнечным лучом. Шольцман, врач-вегетарианец, медленно чистил картошку над помойным ведром. Парализованная старушка мирно спала…
Зазвонил телефон. Это был Борька опять, впрочем, кто же, кроме него, это мог быть…
– Эй, слушай! Включи скорей телевизор, Россию. Все, конец связи.
Эдик включил. Шла передача. Разоблачили благотворительную фирму, которая помогала бездетным иностранцам усыновить или удочерить. Оказалось, что дети из приютов шли прямиком на бойню, где их пластали для пересадки органов. Главарям удалось скрыться.
Эдик усмотрел в этой передаче намек. Он стал ждать Борькиного звонка, опять приникнув к окуляру.
Ему было горько. С утра он чувствовал какой-то странный медный привкус во рту. Стены квартиры показались ему тонкими, словно в матросском кубрике. Внезапно он ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Ему пришла в голову дикая мысль, что кто-то из дома напротив тоже наблюдает за ним в трубу…
Он быстро осмотрел окна. Нет, всё было в порядке, никто за ним не наблюдал. Сысоев, домашний монах, молился, коленопреклоненный перед собственным иконостасом, лик Николая Угодника был чист и светел под зорким солнечным лучом. Большая склонилась над своим варевом, внимательно его разглядывая, затем высморкалась в кастрюлю и яростно размешала мужнину кашу. Маленькая, одинокая, принялась медленно дрочить, одной рукой потирая срамные губы, другой – широкий розовый шрам на щеке. Жирмудский, поэт-песенник, приподнялся над стулом, выпустил длинного голубка и, принюхиваясь, задумчиво помахал ладонью. Мальчик-филателист достал из тайника деньги, пересчитал, разложил на кровати и зарылся в деньги лицом, выпуская слюну, словно краб. Шольцман, врач-вегетарианец, медленно чистил морковь над помойным ведром. Истерик закончил утреннюю зарядку, обильно сбрызнув спермой лицо жены. Его теща, вытерев руки о фартук, всем телом приникла к стене, где, вероятно, была специальная слуховая каверна. Ястребов, алкоголик, достал из мешка последний, завернутый в пленку предмет: им оказался окровавленный человеческий палец с перстнем, который вдруг остервенело блеснул дважды отраженным солнечным светом. Парализованная старушка мирно, неизменно спала…
Наконец Борька позвонил.
– Ну что, морячок? Как тебе передачка?
– Значительно, – прокашлялся Эдик. – Стрелять их надо.
– Кого?
– Ну этих…
– Детей что ли?
– Да нет…
– А я бы и детей пострелял, потому как сам знаешь, кто из них вырастет. Выйдешь, что ли?
– Нет. Что-то нездоровится.
– Ага. А они тебя там ничем не угощали?
– Угощали, – нахмурился Эдик. – Угощали чаем.
– Ну вот.
– Что – вот?
– Сам знаешь – что. Я, между прочим, про то, что детей на органы будут пускать, еще в прошлом году накаркал, помнишь?
– Не помню.
– Вспомни, старый горбун. Это весной было. В тот день еще кто-то мне сверху на голову плюнул…
– Ну, да! Припоминаю. Говорил.
– Видишь? Тут только один вопрос важен: предсказываю ли я будущее или сам его творю? Вот и возникает у меня ощущение, что это именно я и только я правлю этим присным миром, так-то.
– А что такое присный? – пожал плечами Эдик.
– Да ты и вправду дурак. Присный, это значит – вечный. Пойду посижу, погреюсь.
– Ты только смотри, чтобы тебе больше никто на голову не плюнул, – сказал Эдик и сразу нажал на рычаг, чтобы друг не успел оставить последнее слово за собой.
Эму стало страшно. Он озирался по сторонам, ему упорно казалось, что в квартире, кроме него, еще кто-то есть… Ему было страшно, как никогда прежде, как не было страшно, когда его арестовали в сорок девятом, или когда он позже, при Хрущеве, тонул в Белом море, при минусовой температуре воды…
А ведь Борька действительно угадывал будущее…
Эдик даже вспомнил, с чего это началось и когда… Ну, например, Борька как-то сказал, что Маркус лишится глаза – так оно и вышло. Вскоре он сказал, что Хризя напорется на аборт и Хризя напоролась. Потом он сказал, что Бурцева убьют…
Давно это уже у Борьки началось, но сам он заметил это только сейчас. Он предсказал попытки переворотов, Чечню и Татарию, гибель марсианского зонда… И вот теперь Борька даже додумался до того, что он не просто предсказывает, а творит действительность, что он, стало быть, не простой человек, и, может быть, даже и не человек вовсе, а некое божество, несмотря на то, что они выросли в одном дворе, в детстве часто соперничали, дрались… Жизнь развела их надолго, и, вот, пятнадцать лет тому, обретя наконец свои последние пристанища в этом доме, они с удивлением обнаружили, что снова вместе… И детское соперничество никуда не делось: целая жизнь прошла, а осталось от нее только одно – доказать другому, что он не прав…
Впрочем, его предсказания можно было объяснить лишь проницательностью. Маркус делал ракеты. Однажды ракета развернулась на старте, и с подоконника сиганула в комнату, где стала гоняться за Маркусом, пока не взорвалась. Хризя была училкой математики. Она гуляла с грузином. Тогда аборты были запрещены, и Хризю выгнали с работы. А Бурцева – да его просто нельзя было не убить…
Эдик вздрогнул, опомнился и сразу вернулся из вечности в комнату. Простая мысль, пришедшая ему в голову, разумеется, не впервые, теперь как бы под новым углом встала, выпуклилась…
А ведь я умру. Я ведь когда-нибудь, уже очень скоро – умру.
5
Большая навалила мужу полную тарелку каши, устроилась напротив и с нежной улыбкой стала смотреть, как он ест. Мальчик-филателист раскрыл красивую книгу и углубленно зачитал, изредка отрываясь и хохоча в потолок. Маленькая, одинокая просматривала пачку писем, промокая слезы полой халата. Ястребов, алкоголик, пил водку, морщась и сразу запивая сырой водой. Истерик закатил утренний скандал жене и теще. Жирмудский, поэт-песенник, поливал цветы. Сысоев, домашний монах, молился, коленопреклоненный перед собственным иконостасом, лик Спасителя был чист и светел под зорким солнечным лучом. Шольцман, врач-вегетарианец, медленно чистил репу над помойным ведром. Парализованная старушка, похоже, давно умерла…
Эдик оторвался от окуляра, потянулся (как всегда тонко, ненавязчиво кольнуло сердце) и вышел на балкон.
Погода стояла райская. Многие окна были распахнуты настежь, в воздухе плавали разноголосые мелодии, далеко внизу стучал теннисный мяч. Эдик посмотрел. Один мальчишка ровно, красиво чеканил ракеткой мяч о стену дома, другой смотрел на него, ожидая очереди. Подъехала черная иномарка, трое молодых людей вышли, коротко перетерли, нырнули в подъезд. Фигура одного из них показалась Эдику знакомой, он видел ее, в той же одежде, где-то совсем недавно… Выполз и основательно расположился на лавочке Борька, ловко манипулируя то культяпкой, но ногой. Он был без кепки, жарко блестела на солнце его солидная лысина…
– Эх, Господи, – вздохнул Эдик. – Лет-то нам уже сколько, а мы все Эдик да Борька… Гляди, в рифму получилось!
А ведь и ты тоже, Лысый, очень и очень скоро – умрешь.
Ему захотелось опять, как он это уже делал дважды – в девяносто шестом и восемьдесят девятом – тайно плюнуть на голову своему сварливому другу… Он стал было копить слюну, но она не шла, к тому же, ему сильно захотелось писать. Эдик двинулся, повернулся, но ноги будто приросли к полу. В этот момент зашевелилась тюлевая занавеска, как если бы кто-то открыл наружную дверь. И тут нечто толкнуло его снизу-изнутри, через грудную клетку прямо в сердце… Он откинулся навзничь и начал писать, недоуменно глядя на свои чернеющие штаны. Ему показалось, что какие-то люди ходят по комнате, и тут новый толчок в сердце опрокинул его: он перевалился через перила и стал падать, все еще писая, в черную пятиэтажную яму двора, прямо к ногам своего сварливого друга, который теперь-то уж точно, до гроба будет уверен, что это он и только он правит этим присным миром.